Профессиональный риск. Документальная повесть

Передо мной сидит симпатичный, еще молодой мужчина. Чуть близорукие серо-голубые глаза внимательно смотрит на меня сквозь стекла очков в тонкой золотой оправе. Он не волнуется, как большинство других пациентов, приходящих в этот кабинет за консультацией.

Мне, доктор, не нужна ваша помощь. У меня налаженная, вполне счастливая жизнь. Есть в ней некоторые странности, но по размышлении зрелом — нечто вроде профессионального заболевания. Помнится, несколько лет назад шел в кинотеатрах неплохой французский фильм с Жаком Брелем в главной роли — "Профессиональный риск". Это была история о том, как взрослая школьница обвинила учителя в попытке изнасилования и невинный учитель оказался за решеткой. Мне тоже довелось поработать в школе. Нет, мне повезло, меня не пытались обвинить в изнасиловании. Но эта работа сильно влияет на психику. На мир начинаешь смотреть совсем другими глазами. Я понял, почему у поляков самое страшное проклятие — "Чтоб ты чужих детей учил!". Надоело столько лет все это держать в себе. Хочется выговориться. Я вас, доктор, избрал вроде как священника. Думаю, моя история не лишена интереса. Кого-то она предостережет, кого-то заставит задуматься: Я не стану вас сейчас отвлекать — прочтете мой рассказ на досуге. Я специально его записал — чтобы не краснеть и не заикаться в поисках нужного слова. И чтоб вы не поглядывали украдкой на часы, если моя история покажется вам длинной. А стиль** не судите строго. Писал по настроению. Иногда получалось выспренно, иногда — банально. Но править не стал: пусть остается, как было. Мой посетитель распрощался и оставил тонкую тетрадку без подписи и без заглавия.

Мне хотелось открыть ее сразу, но было неприлично без причин прекращать прием. Час чтения наступил вечером. Я пристроился на своем любимом диване, зажег торшер, и открыл рукопись, написанную почти без помарок четким, аккуратным почерком. Мой незримый собеседник начал рассказ: — На исповеди принято говорить о самом сокровенном, о том, что греховно соблазняет и вместе с тем — тяготит душу. О том, в чем страшно признаться даже самому себе. Видимо, психика человеческая устроена так, что мы никогда не сможем найти себе покоя, если не решимся открыть свои мрачные, постыдные тайны. Удобно считать, что это дьявол своими происками и кознями ввергает человека во грех. Но почему, разве не по божественному провидению, жизнь устроена так, что непременно предоставляет нам искусительный случай, о котором будешь в дальнейшем вспоминать несчетное число раз: с сожалением об упущенной возможности, если в тот миг не поддашься искушению, или с упреком в своей слабости, если поддашься?!

Вот и сей час, решившись доверить свою тайну листу бумаги, я вспоминаю один и тот же эпизод из далекой молодости, которого вполне могло не быть, но который перевернул весь мой образ жизни. По окончании университета мне предстояло проработать три года по распределению учителем математики в какой-то глухой, хотя и подмосковной деревне. Я приехал туда с чемоданом книг и с чемоданом самых нужных в быту вещей накануне первого сентября. Мое настроение было самым отчаянным. Мне казалось, что я сам себя заживо хоронил, хотя в селе мне была обещана квартира рядом со школой, а директор совхоза в знак особого уважения прислал за мной на железнодорожную станцию транспорт — свой собственный служебный уазик-вездеход. Конец августа выдался дождливым, дороги развезло, зеленый "козлик" еле полз по проселку, утопая в грязи по ступицы колес. Я чувствовал, что забираюсь в такую глушь, где буду напрочь отрезан от всего мира.

Через несколько часов утомительной езды мы добрались до центральной усадьбы совхоза. Дорожная грязь довела меня почти до состояния морской болезни, и я, пошатываясь словно пьяный, с трудом выбрался из машины. Школа, на удивление, оказалась приличной, даже хорошей, почти городской на вид: большое двухэтажное здание из силикатного кирпича, чистые, просторные классы, большие окна, спортзал. Коллектив был исключительно женским: кроме меня только военрук был мужчиной. Неудивительно, что очень скоро я почувствовал на себе заинтересованные взгляды женщин-учительниц, среди которых оказались молодые, и хорошенькие.

Женское внимание чуть-чуть подняло мне настроение, и жизнь перестала казаться безнадежно мрачной. Подумалось, что и здесь, в деревенской глуши, тоже можно обрести толику человеческого тепла и как-нибудь просуществовать отмеренный по распределению срок. Забрезжили надежды и показалось, что меня не минуют интересные, приятные приключения. Но мимолетная радость скоро угасла, когда я познакомился с предоставленной мне квартирой, оказавшейся, на самом деле, комнатушкой в мрачном, дочерна прокопченном бараке. Полусгнивший деревянный барак по самые окна утонул в земле. Во всю его длину тянулся бесконечный, воняющий кислой капустой коридор, тускло освещенный двумя подслеповатыми лампочками. В этот коридор выходили двери полутора дюжин таких же клетушек. Кухня — одна на всех, тесная, шумная и жутко грязная. Разумеется, никаких удобств: уборная — покосившаяся деревянная будка во дворе, вода — через два квартала в колодце.

Единственное, что меня спасло от преждевременного бегства — соседка учительница географии, приехавшая сюда тоже по распределению год назад. Она была из города Сокол Вологодской области, училась в Московском областном педагогическом институте имени Крупской и назначением в Московскую область, хотя и село, отнюдь не была расстроена — в отличие от меня, для которого отъезд из Москвы был равнозначен ссылке и жизненной трагедии. Оля — так ее звали — взяла на себя все мои бытовые тяготы: стирку белья, уборку в квартире, приготовление еды, отопление. Взяла добровольно, как нечто само собой разумеющееся, без просьб и намеков с моей стороны.

Так что соседство с Олей и ее доброта оказались для меня настоящим подарком судьбы, и мне не пришлось ломать голову над тем, как жить в таких условиях, которые я, по своей московской избалованности, считал невозможными для жизни.

Первые сентябрьские недели пролетели для меня в сплошном рабочем угаре. Мне дали вести 36 часов занятий в неделю — арифметику, алгебру, геометрию, тригонометрию, во всех классах от шестого до десятого. С непривычки так много говорить я не сорвал в первые же дни голос. Все вечера приходилось корпеть, не разгибаясь за письменным столом, писать бесконечные планы уроков. Я замертво валился на постель, тут же засыпал и просыпался от противного дребезжания будильника, возвещавшего о том, что пора идти на занятия. В университете не учили, как нужно в школе вести уроки. Самым трудно оказалось поддерживать дисциплину. Я не думал, что это вообще станет для меня проблемой. Знаний у меня хватало, и я считал, что знающий учитель без труда завоюет авторитет у ребят. Ну а дисциплина сама собой приложится: нельзя же безобразничать на уроке уважаемого учителя! То же самое говорилось и в книгах о передовом педагогическом опыте: главное знания, хорошая подготовка учителя. Если ученики ведут себя плохо — значит, уроке неинтересный, учитель плохо к нему подготовился. Ах, как я в первый год готовился к урокам! Продумывал все до мелочей, до минуты рассчитывал, сколько времени потрачу на объяснение нового материала, опрос учеников, решение задач, читал методическую литературу, изучал психологию, выискивал интересные исторические факты, чтобы оживить изложение суховатого математического материала, рисовал на доске чертежи разноцветными мелками:

И с ужасом убеждался, что дисциплина на моих уроках падает не по дням, а по часам. Кажется, даже на физкультуре не было так шумно, как у меня в классе. Все мои попытки сделать уроки интересными проваливались в зародыше, так как ученики пропускали мои слова мимо ушей и откровенно изнывали на занятиях от скуки. Мои изыски не находили в их душах ни малейшего отклика. Чтобы убить всепобеждающую скуку, применялись испытанные в школе средства: стрельба из стеклянных трубочек жеваными бумажками, пиликанье на воткнутом в парту лезвии безопасной бритвы, треск расческой, проводимой зубьями по краю парты: По классу летали записочки и бумажные голубки. Некоторые прямо на уроке затевали игру в карты, и я не знал, что с ними делать. Особенно досаждала шестиклассница Ленка, которая строила уморительные рожицы или передразнивала мои слова, так что весь класс покатывался от хохота.

Однажды я не выдержал и рассказал о своих бедах географичке Оле. Моя благодетельница сразу же дала совет :- А ты не стесняйся, сходи к их родителям. Ленка , говоришь досаждает? А ты сходи к ее матери. Сходи, сходи! Очень поможет! Иначе Ленка тебе на шею сядет.

На следующий же день после уроков я направился не к себе домой, а на другой конец села, где жила моя обидчица Ленка. Начинался октябрь, но в природе царило бабье лето. День стоял сухой, солнечный, но скорее холодный чем теплый. Я нашел нужный дом и постучал у калитки, хотя не только калитка, но даже двери в доме не были заперты. На мой стук из дома вышла Ленка. Она уже была босиком, в коротком старом платьице, потерявшем свой первоначальный цвет от многочисленных стирок и штопок. Я почувствовал, что Ленка сильно напугана моим визитом, хотя и пытается всеми силами скрыть от меня свой испуг. Она молча провела меня в комнату и так же молча застыла передо мной на месте, потупив глаза и нервно теребя подол легкой юбчонки дрожащими руками. — Мама дома? — Да, — тихо, почти шепотом выдавила из себя Ленка. Где она? — Во дворе. Корову доит. — Пойди позови. Ленка нехотя пошла в сени, я остался стоять ждать, когда она приведет маму.

В комнате, под столом, на чисто вымытом деревянном полу возились, играли с какими -то костяшками и деревянными чурками мальчик и девочка лет шести; очевидно, Ленкины брат с сестрой. Увлеченные игрой, они даже не обратили на меня внимания, сопели, пыхтели, ползали по полу на брюхе и на четвереньках. Ждать пришлось довольно долго, только минут через десять Ленка привела свою маму, а сама тихонько юркнула за занавеску. Мать Лены оказалась крепкой молодой женщиной лет тридцати — тридцати пяти. Некрасивая, с красным обветренным лицом, шершавыми натруженными руками. Я поздоровался, представился, рассказал о причине визита. — Да вы садитесь, садитесь! Вижу, моя негодница вам даже сесть не предложила. Как она учится — то у вас?

*****
Я рассказал.

— Да. Не дается ей математика: Не для женского ума все ж эта наука: Ладно! Корову и без математики подоит! А ведет-то она как себя? Смирно?

— Так ей потому математика и не дается, что на уроках ваша Лена ведет себя — хуже некуда! И я подробно рассказал матери о всех Ленкиных проделках. Я чувствовал, что мой рассказ не был для нее новостью, хотя она и пыталась разыграть удивление: Ишь, негодница, что выделывает! А дома тихоня, паинька! Минуту помолчав, мать негромко позвала:

— Доча! Где это ты спряталась? А ну, иди-ка сюда! Ленка робко вышла из-за занавески. — Это что же ты на уроках выделываешь?! Я тебя, что, безобразничать в школу посылаю? Ленка молчала, смотрела в пол, а по щекам уже текли двумя ручейками слезы. — Рано плачешь! Розги неси! Девочка покорно выбежала в сени и через секунду вернулась с небольшим пучком длинных березовых прутьев. Розги были еще мокрыми, но уже связанными в пучок . Очевидно, они готовились заранее, связывались в пучки и хранились в воде, что бы не терять гибкость. Чувствовалось, что прутья нарезались со знанием дела: в меру длинные, ровные, шибкие, хлесткие. В пучке было не то три, не то четыре прута, каждый чуть тоньше мизинца.

— Ну! Что стоишь истуканом? Особого приглашения ждешь? Давай розги и ложись. Уж сейчас я надеру тебе жопу!

Мать встала, забрала у дочери розги, а Ленка передвинула от стены ближе к середине комнаты широкую деревянную скамью. Затем Ленка спустила до щиколоток длинные вылинявшие панталоны, высоко задрала подол платья, улеглась голым животом на скамью и крепко вцепилась руками в деревянные ножки. Мать подошла к скамье поближе, широко размахнулась и с силой опустила розги на белую попку дочери. Гибкие прутья звонко просвистели в воздухе и сразу же их свист сменился визгом: — А-а-а-ой! Девочка дернулась всем телом, ее попка подпрыгнула на скамье, голова запрокинулась. Ленка зажмурилась, широко раскрыла рот. Лицо сморщилось, сталь некрасивым. На ее попке, там, где опустились розги, уже вздувались кроваво-красные полосы. Мать не спеша наносила очень чувствительные удары и приговаривала: "Это тебе за хулиганство! Это тебе за неуважение к старшим! Это тебе за ложь! Это тебе за смешные рожи!" Розги весело пели в воздухе, удары сыпались один за другим, Ленка визжала и орала с каждым разом все громче. Задыхаясь в крике и в слезах, она пыталась умолять: "Мамочка, прости! О-о-ой, не буду больше! Мамочка, больно! О-о-ой, прости! Мамочка: ради бога: О-о-ой! Не буду: О-о-ой! Прости: Мамочка: О-о-о!" После каждого удара на попке Лены вспыхивали новые рубцы. Из ярко-алых они становились темно-вишневыми, затем багровыми, синюшными. Кое-где из ссадин потекла кровь. Ленка дергалась и извивалась всем телом, сучила пальцами ног. Ее разукрашенная попка прыгала вверх-вниз и вправо-влево, словно плясала зажигательный дикий танец. Теперь девочка кричала не переставая. Она задыхалась, судорожно глотала раскрытым ртом воздух. Лицо, перемазанное слезами и соплями стало совсем жалким. Но руки крепко впились в ножки скамьи и девочка не делала попыток встать со своего ложа страданий без разрешения. Младшие брат с сестрой тихо выползли из-под стола и, стараясь ничего не пропустить, во все глаза смотрели, как мама порет их старшую сестру. Жуткое зрелище накрепко приковало их внимание.

— Смотрите, смотрите! — обратилась к ним мать. — И вас так же высеку, если будете расти непутевыми.

Стыдно признаться, но мне было неописуемо приятно видеть как секут Ленку. Еще день назад я ненавидел свою профессию, ненавидел школу, ненавидел учеников, которые с поразительной настойчивостью и последовательностью доводили меня н уроках до психического расстройства. Я мечтал сбежать из школы, чтобы никогда больше не переступать порог класса. По ночам в бессильной ярости грыз подушку и рыдал от своей беспомощности. Но теперь! Теперь лишь за одно доставленное мне зрелище Ленкиной порки я готов был благодарить бога, что он сделал меня учителем и послал в эту патриархальную дыру. Что я испытывал? Злорадство? Радость от утоленной жажды мести? Удовольствие от того, что мой маленький враг с лихвой расплачивается своей шкурой за доставленные мне неудобства?. Отчасти присутствовали и эти мотивы, но главным все же было.. сексуальное удовлетворение. Я испытывал такое удовлетворение, какое не могла бы доставить ни одна самая красивая женщина. Разве что — согласившаяся на то, чтобы я ее высек. Зрелище порки было приятней и ярче, чем любые, самые нежные и энергичные женские ласки. Мелодичное пение розги, животный рев наказываемой девочки, униженные мольбы и просьбы, вырванные из нее нечеловеческой болью, дергающееся как в оргазме голое тело, ослепительная красота пухлой белой попочки, на глазах меняющей цвета и формы, наконец, кровь — все эти возбудители даже по одиночке могли принести сказочное наслаждение. А что уж говорить о тех переживаниях, когда они действовали все вместе! У меня перехватило дыхание и пропал от волнения голос еще в тот момент, когда мать скомандовала Лене нести розги. Я не мог вымолвить ни слова и при попытке открыть рот сразу бы выдал свое возбужденное состояние стуком не попадающих друг на друга зубов. К счастью, разговор был уже окончен и я мог молчать, стиснув предательски дорожащие зубы. Я не думал, что мать станет пороть Ленку в моем присутствии. Но, очевидно, ей хотелось усилить муки дочери стыдом. Ведь многие верят, что главный с воспитательный эффект телесному наказанию придает не боль, а стыд.

Тринадцатилетняя девочка была уже не угловатым, костлявым ребенком, а почти сложившейся девушкой: бедра, живот, ягодицы, обрели округлость, небольшие грудки торчали мячиками-полушариями. Когда она высоко задрала платье, я увидел темные околососковые кружки и острые, торчащие в напряжении сосочки. Под спущенными трусами между ног обнаружилась густая, темная растительность. Мой член от такого соблазнительного зрелища стал большим и горячим, его переполняла прилившая кровь, тесные брюки сдавливали его, внезапно увеличившегося и располневшего, до боли. Но боль эта была жутко приятной. Когда мать начала угощать Ленку розгами, я покраснел и почувствовал, как начали гореть огнем кончики моих ушей. Каждый удар розги, каждый Ленкин визг, каждый новый рубец на ее попке действовали на меня как сладострастный поцелуй или нежное поглаживание в самом интимном месте. Я старался не вставать со стула, чтобы скрыть эрекцию и напряженные толчки горячего возбужденного члена о сдавливающие его брюки. Через несколько секунд я был на вершине наслаждения, выстрелил в трусы горячей спермой и, сцепив зубы, попытался скрыть сладострастный стон. Я никогда раньше не думал, что по своим сексуальным предпочтениям я — садист. Я не мучил в детстве животных и не испытывал удовольствия от того, что кто-то по моей вине страдал.

Неужели месяц учительства так переменил мою психику? Злые дети, каждодневно изводившие меня на уроках, пробудили спавшие в каких-то укромных лабиринтах сознания не слишком красивые чувства: мстительность, жестокость, злорадство. Позднее, глядя на мир уже другими глазами, я обнаруживал садистские черты у многих моих коллег-учителей. Они не бросались в глаза, скорее были хорошо замаскированы, но не могли укрыться от вдумчивого взора. Видимо, учительская профессия несет в себе риск, что страдания твоих мучителей-учеников станут для преподавателя самой желанной мечтой и наградой. И я этой профессиональной болезнью заболел.

В тот момент, когда я испытал ни с чем не сравнимое удовольствие от того, что когда мать на моих глазах безжалостно секла Ленку, мне было и приятно и стыдно. И даже страшно из-за того, что я открыл в себе садистские склонности. Позднее я прочитал, что "жестокость дремлет в нас, как хищный зверь, всегда готовый к прыжку". Радоваться мне или проклинать тот день и тот случай, когда хищный зверь жестокости, дремавший где-то в тупиках моего подсознания, пробудился и прыгнул, поглотив со всей силой и страстью мою волю, фантазию, стремления? Я понял, что отныне ничто не сможет принести мне столь же сладкого удовлетворения, как кровавое и жестокое зрелище, порки и страданий любимой женщины. Хищник, однажды отведавший сырого мяса, будет хотеть его вновь и вновь. Я, насладившийся неповторимыми по силе и глубине воздействия ощущениями от картины телесного наказания, буду хотеть их пережить снова и снова.

Тем временем, дав дочери тридцать или сорок розог, Ленкина мать немного утомилась и отложила прутья в сторону.

— Владимир Михайлович, — обратилась она ко мне, — а теперь вы сами всыпьте моей негоднице десяток горячих!

Я не заставил себя долго упрашивать, взял в руки уже изрядно истрепавшиеся розги и с наслаждением отсчитал не десяток, а двадцать полновесных ударов. Как оказалось, сечь девочку еще приятней, чем наблюдать порку со стороны. Телесное наказание подействовало на меня, как наркотик. Оно подарило мне радость жизни и обнадежило, что подобных случаев может быть еще много впереди.

— Ну, хватит на сегодня! Вставай! — скомандовал я Лене, отсчитывая последний удар.

Хлюпая носом, растирая по щекам слезы, она сползла со скамейки, подтянула трусы, встала передо мной на колени, взяла из моих рук розги, поцеловала их, затем поцеловала мне руку и сквозь слезы прошептала: Спасибо, Владимир Михайлович, за науку!" Потом, не вставая с колен подползла к матери, поцеловала ей руку и поблагодарила: "Спасибо, мамочка, за науку!"

*****
Мать Лены проводила меня до калитки: "Теперь Ленка на ваших уроках шелковой будет. Ну а если не подействует, приходите вновь, еще для ума добавим." Я поблагодарил за решительные воспитательные меры и поспешил домой.

Добавить комментарий