Смерть Генсека или поправка Баума

За "чтоб стоял", за просто так,

За годовщину.

И я как все — я погребён

На этих кухнях.

И душит каждым чёрным днём

Разлуки рухлядь.

Как все, приму я — полечусь

От жизни яда.

В бреду сгорая, полечу

По стогнам града.

Конечно, страшно, господа,

Но, не сгори я,

Я б не узнал тебя, звезда,

Звезда, Мария.

Я не узнал бы, жизнью сжат,

Как губы губят,

Голубят, нежат-ворожат,

Казнят, голубят.

Мне и лютейшие года —

Как эйфория

С тобою, ласточка, звезда ,

Звезда, Мария.

Твой свет высокий, голубой,

Инопланетный

В иную возвращает боль

Из боли этой.

Лет так на семьдесят назад,

А может, ране —

В вишнёвый сад, кромешный ад —

На поле брани,

Где раскалённый пулемёт

Поставил драму,

Где белой конницы полёт

Навстречу Хаму.

А это вовсе, господа,

Не эйфория.

Мария — ласточка, звезда.

Звезда, Мария…

И когда утонули в колодце глубоком, в темнице, последние звуки иванова бреда, Мария взволнованно встала, шагнула к Ивану, что сидел перед нею на стуле, и прижала к себе его голову, как бы желая укрыть его, спрятать от тягот немыслимой жизни. И, в темноте лбом, губами и носом ощущая упругое чрево Марии, Ваня начал освобождать её от… от всего, что носили в ненастья осенние российские женщины семидесятых.

А потом… (Вот уж это — поэ-эма!) О как тро… О как тронула Ваню белизна этих бёдер озябших! Винтом соскочил он со стула — припасть и согреть. Но движение слишком порывистым вышло, и, не удержав равновесья Ваня упал — э-э, как бы это сказать — под Марию… То есть, я попрошу извиненья за нудность в самый неподходящий момент, но важна здесь геометрия тел, так сказать, чтобы было понятно. То есть, если Мария стояла лицом, предположим, к востоку, то Иван простирался по полу в направленьи противоположном, так, что его голова помещалась как раз меж марииных пяток. И вот тут-то вдруг всё изменилось : Мария, такая… такая вся хрупкая, что так тронула Ваню беззащитностью бёдер озябших, вздымалась сейчас над пигмеем-Иваном, заслоняя собою весь мир. Миром было лишь то, что мог видеть Иван, а Иван видеть мог только ЭТО. ЭТО было — как храм. ЭТО было, как небо — розоватое, влажное, в облачке полупрозрачных волос на белоснежных атласных столбах вознесённое высоко-высоко над пигмеем — над слабым Иваном. И лишь где-то на Западе, там, далеко-далеко, видел Ваня край неба — сферический, матовый, посылающий тень, что скользила благоговейно и нежно, и вечно к розоватому небу — видел он ягодиц полусферы.

*****
Всем своим существом возжелал Иван неба, хоть оно и пугало Ивана величьем, и медленно стал подниматься к нему, держась за атлас белоснежных столбов. И — о чудо! — чем выше Иван поднимался, тем он становился всё больше, а небо — всё меньше и меньше. Вот оно уже с розу. Вот оно уже вовсе с бутон, чуть раскрывшийся, влажный. Вот вплотную оно промелькнуло, коснувшись ивановых губ и оставив на них привкус солоноватый небесных своих лепестков, и исчезло внизу. И, восстав надо всем, уже сверху увидел Иван ягодиц полусферы и почувствовал : нет, он уже не пигмей, а титан, что ладонями мощными держит полусферы упругие нежные неба. И, почуяв в себе эту силу — неудержимую дикую силу титана — он с торжествующим кличем победным пронзил розоватое влажное небо.

Мария упала локтями на стол, а волна её тёмных тяжёлых волос шелковистым прибоем набегала на стол и опять убегала в такт безумным движеньям Ивана. И крик её слился с ивановым криком.

*     *     *

Не выдержав действия титанических этаких сил, мариин подвальчик вместе с Марией, Иваном и пыточным средневековым станком стал на миг неподвластен совсем притяженью земному, и, накренившись опасно, летел (или падал?!), пересекая чужие орбиты. Берегитесь, Мария с Иваном! Смеётесь вы — им до того ли! Взявшись за руки крепко, сидят они, полуодетые, рядом и пожирают глазами друг друга. Высоко Ваня ставит любовь и, конечно же, не на земле он сейчас пребывает, а в эмпиреях, где лишь ангелов горних полёт рассекает разрежённые хладные выси. И, конечно же, мнится ему, что ещё миг один — и с Марией они, взявшись за руки так вот, пойдут, полетят ли… Куда? Разве знал это Ваня! Куда-то, куда-то за грани обрюзгшего мира.

И конечно, не слышат они, ни черта-то не слышат Мария с Иваном, как нарастают шумы во Вселенной. И вот они ближе и ближе, всё громче и громче, как голос великой толпы. Уж в недре линкора шумят, в коридоре… не слышат Мария с Иваном. Летит, накренившись опасно, мариин подвал и пересекает чужие орбиты. Но не вечно так падать ему — он столкнётся когда-нибудь, рано ли, поздно, с каким-нибудь телом космическим, твёрдым. Но покамест летит он, а шум нарастает и… Трах-та-ра-рах!! Ка-та-стро-фа! Настежь дверь — шум Вселенной ворвался в подвал и, его покрывая, чей-то низкий и медленный голос сказал : "У тебя и ня заперта, чтой-та, Мария… Во-от, что горя с людьми-та твори-ит." "Это что же за горе такое?"- только и промелькнуло у Вани. Им навстречу, им, в ужасе диком вскочившим, шагнул человек — пожилой, коренастый, в милицейском плаще и в фуражке с околышем красным. Лицо его было в глубоких морщинах и абсолютно кирпичного цвета.

"Е… е… е… " — как-то хрипло и злобно, на себя не похоже, начала заикаться Мария. Показалось Ивану, что матерно-горькое слово сорвётся сейчас с задрожавших марииных губ. Но Мария сказала на выдохе, ахнув :"Евсеич!"

"Да я эта, Машь, я… Ня бойся," — ответил Евсеич и рухнул на стул. Там на спинке висело бельё… Ну, не так, чтоб совсем уж бельё — они в общих чертах-то одеться успели — на спинке висели чулки. Мария их тихо к себе потянула :"Евсеич, прости… У меня тут висит… Неудобно…" Но Евсеич, невидяще глядя сквозь стену, сказал : "Да мне, Машь, удобна… Ня бойся."

Мария с Иваном обратили вниманье, что милиционер сам не свой. Он напоминал состояньем Ивана после паденья творцов, но без гипсовой пудры. Только принял, конечно, сегодня он больше Ивана — взгляд его был мутней и пугал глубочайшей тоской равнодушья. "Это что ж происходит-то в мире, если и до Евсеича уж докатилась эта жизни невыносимость, смертельность!" — подумал тревожно Иван и, чтоб хоть как-то немного разрядить обстановку, покашлял тихонько в кулак. Евсеич, всё так же прикованной взглядом невидящим в стенке, безучастно спросил, милицейским ведомый инстинктом : "Ты откуда же будешь?"

"Да местный. Отсюда," — ответил Иван.

"Он мой школьный товарищ," — вмешалась Мария.

"А-а-а… А мне показалось — москвич. Москвичи-и… Драть их некому, псов шелудивых. А мы вот сызрански — из Сызрани, значить…"

И произнеся эту странную фразу, Евсеич поёрзал на стуле, вздохнул тяжело и тако-ое понёс, будто жилы живые он начал тянуть из Марии с Иваном : "Слыха-ал я, как вы тут кричали. Ну, думаю, как говорится, видать, проняло. Говорю, проняло, раз кричали. Особливо Мария — уж жа-алобно этак. Как этак уж — то ли кричить, то ли стонить. Уж эта уж так — уж на баб оно действуить, значить. Особняк, если эта нежданна, эта… Если, как сзади-то к ней подбярётся."

Не выдержав пытки и всхлипнув, Мария ему тихо-тихо сказала : "Ты уж мужу-то не рассказывай, слышишь, Евсеич."

Удивлённо и горько Иван посмотрел на Марию и крикнул в душе ей : "О чём ты, Мария? Зачем ты? Миром, небом и храмом была для меня ты мгновенье назад. Так у кого же ты милости просишь, Мария?! Разве не улетим мы с тобою за грани обрюзгшего мира? Ты забыла? Забыла?! Забыла?!!"

А Евсеич рукою тяжёлой махнул безнадёжно : "Чего ему, мужу? Он, чай, знает уж, муж-то… Эта, милая, все уже знають."

Тут с мукой, способной разжалобить камни, на Евсеича глянув, разрыдалась Мария. На-авзрыд.

Евсеич вздохнул и сказал уже мягче : "Ня плачь ты… Так оно завсягда у людей-то. Слязами тут рази поможешь? Жизнь — копейка, ядри её в корень!" И, это сказав, из-под плаща милицейского вынул Евсеич зелёный сосуд поллитровых размеров (Ваня, впрочем, заметил, что сильно початый). Буквы на этикетке поочерёдно скакали вверх-вниз, как бы изображая коленчатый вал. Напиток, уступавший по крепости спирту, но значительно превосходивший последний по вони, народ называл "коленвалом". Грохнув об стол сосудом, Евсеич сказал повелительно : "Ну, Машь, хорош те ряветь-та. Тащи стаканы. Старика-то хоть эта, помянем."

"Стало быть, его родственник умер… Может, даже отец. Вот он и не в себе и несёт, что попало,"- подумал Иван.

Мария поминать старика наотрез отказалась, но стаканы дала — не стаканы, а чайные чашки. На одной был медведь, на другой — перепуганный заяц. Та, что с зайцем, конечно, досталась Ивану.

"Ну, поехали," — отдал команду Евсеич, -"Бог дал — Бог и взял."

Осушили по чашке, покорчились, строя ужасные рожи, попили водички. И вместе с теплом "коленвала" появилось у Вани к Евсеичу тёплое чувство, и он аккуратно так осведомился : "Он, что же, ваш родственник был?"

"Кто?"

"Покойный."

"??!!" — у Евсеича от изумленья отвисла кирпичная челюсть, -"Гянсек-та?! Ты эта… Ня балуй!"

Мария всплеснула руками : "Барельеф! Я тебе говорила, что что-то случится!"

И понял Иван. Всё он понял : и продажу чудесную пива, и паденье творцов, и явленье Евсеича, и слова "старика-то помянем", и другие слова. И он поспешил извиниться : "Ты, Евсеич, прости. Я, конечно,.. Я глупость сморозил — что, мол, родственник там… Но ты сам понимаешь — в таком состояньи! Это действует, знаешь, на мозг-то."

"Да эта быват," — успокоил Евсеич, -"Уж слыхал я, как вы тут кричали, как узнали-то, значить. Особливо Мария — уж жа-алобно этак. Оно действуить — это уж точно. Особняк, когда эта нежданна, когда будто бы сзади к тябе подбярётся. Так вот, я говорю, вы-то этак, а есть ведь, которые с радостью прямо кричали. Паскудства-то в людях хватат, эта… Знаешь…"

"Да, Евсеич, паскудства-то хоть отбавляй," — согласился с ним Ваня.

А Мария… О, какая же тяжесть с души её разом свалилась — видел это Иван. Как она заскакала, чего-то пытаясь засунуть в пыточной средневековый станок! Переборщила — Евсеич нетрезво заметил : "Машь, чего мельтешишь-то? Да и разнагишалась чегой-то… Прямо эта, гляжу, без чулков."

Но Мария врала уже бойко : "Да жарко, Евсеич. Целый день, знаешь, прыгаю — столько заказов! Несут и несут — хоть проверь по журналу." Евсеич рукою махнул : "И сяводня несуть, ты гляди… Тоже так вот сказать — ни хяр-ра у людей уж святого-то нету!"

А Ивана томила и мучила горечь : "О мой храм, о мой мир, моё небо — Мария!Зачем же так падать,- стенал он в душе, — Зачем же так низко! До лжи этой, в сущности, вовсе не нужной. О, Мария, Мария, зачем ты любовь превращаешь в весёлую сплетню из "Декамерона"! Мария…"

А Евсеич, как будто себе отвечая, сказал : "Ну, да ладно — прорвёмся. Чай, неба на землю ня рухнить." Сказал, как бы даже с опаской, чтоб себя убедить, что и вправду "ня рухнить". Потом, проворчав :"всё ж двянаццать копеек…", засунул за плащ опустевший зелёный сосуд и поднялся : "Ну, спасибо, Машь, за стаканы. Подымайся, зямеля — пора бы и честь знать."

Ваня встал. И увидел мариины голые ноги. И вспомнил, как он поднимался к розоватому влажному небу. И сумасшедшая мысль промелькнула : "А что, если снова!.. Что, если остаться и снова пройти этот путь — восхожденье чудесное к небу! Чтобы снова Мария была моим храмом и миром, и небом." Полыхнули ивановы очи, миг ещё — и он бросится прямо к Марии. Но в глазах её — страх. Но в глазах её — "нет"! Но… Да разве ж оно возвращает нам что-нибудь, время? Нет, оно только гонит и гонит. И понял Иван, что теперь-то и вовсе уж некуда деться. Повернулся и молча пошёл за Евсеичем прочь.

Они вышли из зданья. Было сумрачно, людно — народ возвращался с работы. Темнело. Они зашагали куда-то.

"Так-то, знашь ведь, сказать между нами, оно — ни хрена. Между нами сказать, поважней хоронили. И — живём! Как ты думашь, зямеля?" — донимал Ваню пьяный Евсеич.

"Да я думаю, что ни хрена," — отвечал ему Ваня.

"Я чай, нового выберуть. Можа, и к лучшему… Ты-то как думашь, зямеля?"

"Да кто его знает… Будет новый — гляди, ещё водку отменит," — это так просто Ваня сказал, чтобы что-то ответить.

"Ну уж, это ты брось!" — встрепенулся Евсеич, — "Это ты уж тово — осади! Уж какие бывали — всю Явропу за яйцы держали — ня этим чета! А на водку руки не подняли. Это ты уж тово — осади! Пролятарий подымется!"

"Да куда он подымется? Что ты несёшь-то Евсеич! Задавят."

"Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь!" — драматически крикнул Евсеич и, споткнувшись, упал прямо в слякоть, пугая прохожих.

*****
Послышались крики : "Мент нажрался! Гляди, мент нажрался! Переживает, видать, м-мудозвон!"

Евсеич из слякоти чёрной восстал и, угрюмо сопя, языком заплетающимся повторил : "Вр-рёшь, зямеля! Не найдётся такой богатырь, чтобы против, бля, пролетарьята!"

Может быть, воспаряя в парах "коленвала", представлялся Евсеич себе революцьонным матросом перед буржуазной толпой? Может быть. Но нелеп был Евсеич, смешон и двусмыслен, как и все исторические рецидивы, в этой фуражке своей, казырьком почему-то назад. И неслось по-над слякотью улиц осенних : "Мент нажрался! Гляди — мент нажрался! Эй ты, пидор, фуражку-то переверни!"

"Св-волота!" — огрызнулся Евсеич и спросил неожиданно жалобно Ваню : "Чё они?.. Чё они на меня, а, зямеля?"

"Ты, Евсеич, фуражку бы перевернул," — пожалел его Ваня и подумал : "Зачем я ему, дураку, про отмену спиртного сказал!"

Евсеич схватился рукой за фуражку — кирпичного цвета лицо исказилось : "А-а… Да как же я это! Позор-то, зямеля, позор-то! Будто клоун какой — набекрень… А ведь я — лейтянант. Эта — честь ведь моя афицерска." И скупая слеза покатилась по руслам кирпичным щеки : "Как и жить-то тяперя, зямеля?"

"Да ладно, Евсеич, тебе убиваться! Нынче всё — ничего. Видишь, пьяные все, так что, может, никто не заметил."

"А-а… Да… Это верно, зямеля. Нынче, как бы сказать, всясоюзны поминки. Нынче, как бы, амнистия всем, кто нажрался. Ну, щаслива, зямеля. Я, эта, пошёл…"

И, поправив фуражку, Евсеич, как парус под ветром кренясь, удалился.

И остался Иван совершенно один в этих сумерках слякотных, в суете всесоюзных поминок. И опять ухватило за горло : "Ну, н-некуда деться." Все амнистии — не для него, потому что ждёт его, притаившись в безумных глазах материнских бессонных, тоска разделённого мира. Ждёт его в гневном взгляде жены молодой, неприятия полном, тоска разделённого мира. Ждёт его в каждой ноте истошной скандала, что давно уже вырвался из иванова жёлтого дома и бесчинствует в толпах, злорадно и горестно пьющих, всё и вся поминая, и которым ну, н-некуда деться — тоска разделённого мира!

Потому что — куда же пойдёт он, Иван, "коленвала" хвативший усталый титан, сотворивший за несколько кратких мгновений розоватое небо и храм на атласных столбах — целый мир сотворивший любовью — и за несколько кратких мгновений потерявший и небо, и храм. После ЭТОГО что же — приходить школяром, приспустив виновато штаны, на суды ежедневные "встанет-не встанет"? Так, что ли?!

"Всясоюзны поминки…" По кому — по Лицу? По Генсеку? Дур-рак ты, Евсеич! Умер мир, чудный мир, только что сотворённый Иваном любовью, его сумасшедшим полётом куда-то за грани. "Всясоюзны поминки…" По кому? По Лицу? По Генсеку? Он был, что ли, всесильный титан, управляющий судьбами мира?! Дур-рак ты, Евсеич! Он висел в пустоте. И рассыпался прахом. И выметут прах — и останется место пустое.

Пойми ты, Евсеич, я, я — всесильный, но смертельно усталый титан. Я дышу тяжело перегаром и болью. Миллионом нервущихся нитей привязан я к миру, и стоит, стоит только мне дёрнуться неосторожно — и что-то сломается, рухнет, что-то вскрикнет, умрёт в этом мире. Понимаешь ты это, Евсеич? Потому-то и смотрите вы на меня — мать, отец, Баум, жена молодая, Мария и ты, ты, Евсеич, в своей милицейской фуражке, козырьком почему-то надетой назад, и все, все — весь мир, что привязан ко мне миллионами нитей и боиться упасть. Потому-то и смотрите ТАК вы, потому и таится в глазах ваших жалких тоска разделённого мира.

Потому и боюсь я шагать во весь рост, широко, а крадусь осторожно, нелепо — шутом, кривоватым каким-то поскоком. Потому что сильнее меня моя жалость. А ты говоришь "всясоюзны поминки". Дур-рак ты, Евсеич!

Он свернул в тёмный сквер, тяжело опустился на мокрую лавку — вот когда уж действительно это накрыло его, это — жизни невыносимость. Смертельность! Он со стоном схватился за сердце и… и нащупал там Баума дар — задремавшее пламя, майонезную баночку с жидкостью цвета слезы человечьей.

"Не-ет, врёте вы всё, вы, справляльщики лживых поминок!" — злорадно подумал Иван, — "Есть поправка к закону железному невыносимости жизни, поправка, которую сделал Ефим Моисеевич Баум..

И движением резким, забыв осторожность, он рванул из-за пазухи банку и опрокинул в разверстую глотку.

Поглощённый борьбой с этим пламенем жидким, что вместе с кишками рвалось, вырывалось наружу, не слышал Иван стона, вопля и плача, раздавшихся в мире. А потом стало тихо. "Наконец-то желанный покой. Хоть мгновенье покоя! Ах, оставьте меня… На мгновенье, хотя бы, оставьте." Растянувшись на лавке, Иван опускался всё глубже и глубже.

Пошли вы на… Мне всё равно. Па-ат-том

Придёте вы судить и бить ногами,

И издеваться, бля, как над скотом.

В кривых зеркал неверной амальгаме,

В поминок этих всесоюзных гаме

Все чудеса навыворот. Давно,

Давным-давно вы переврали сущность :

Вы жрёте плоть, как будто хлеб насущный,

И кровь живую пьёте, как вино.

Пошли вы на… Я падаю на дно,

Где мрак и тишина. Мне всё равно.

Мне всё равно. Мне будет сниться сад,

Наш старый сад, весь в алых каплях вишен.

Там утро соловьиным счастьем дышит,

И лаской материнскою — закат.

Мне всё равно. Мне будет сниться сад.

Мой сон глубок…

Но н-нет пути назад!

О пробужденья смертная истома!

Под лапою тяжёлой костолома

Раздастся хруст — разомкнут хрупкий круг

Дремоты. Света не смогу унять я —

И вновь проснусь. Для нового распятья —

Любви и жалости невыносимых мук.

Беэр-Шева, Израиль. 1995 г.

Добавить комментарий